Предыдущая Следующая
На первый взгляд, эти декларации Арто и высказывания
Эйзенштейна не противоречат друг другу: на пути от образа к мысли наличествует
шок или вибрация, которые должны способствовать возникновению мысли внутри
мысли; на пути от мысли к образу имеется фигура, которой предстоит воплотиться
в своего рода внутреннем монологе (скорее, нежели в видении), способном вернуть
нам шок. И все же у Арто мы видим совсем иное: констатацию бессилия, пока еще
не направленную на кино, а, наоборот, определяющую истинный субъект-объект
кино. В кинематографе на первый план выдвинуто не могущество мысли, а ее
«бессилие», — и, собственно говоря, у мысли никогда не было иных проблем. Как
раз это имеет гораздо большую важность, чем грезы: невозможность быть и немощь,
кроющаяся в недрах мысли. Именно за это кино и упрекали его враги (такие, как
Жорж Дюамель, сказавший: «Я больше не могу мыслить, о чем хочется, так как
движущиеся образы подменяют мои собственные мысли»), — а вот Арто утверждает,
что они не разглядели мрачной славы и глубины кино. Фактически для него речь
идет не об обычном торможении, навязываемом нам кинематографом извне, но о
торможении центральном, о внутреннем крушении или окаменении, а также о «полете
мысли», жертвой и реализатором которого непрестанно является мысль. Арто
перестал верить в кинематограф, когда стал считать, что кино бьет мимо цели и
может создавать лишь абстрактное, фигуративное и грезы. Но он верит в кинематограф
в той мере, в какой считает, что кино, по сути своей, способно обнаружить
неспособность мыслить в недрах мысли. Если рассмотреть конкретные сценарии
Арто, вампира из фильма «32», безумца из «Бунта мясника» и особенно самоубийцу
из «Восемнадцати секунд», то можно будет утверждать, что «герой стал
неспособным добраться до собственных мыслей», что «он доведен до того, что
только и видит, как в нем шествуют образы, избыточное количество противоречащих
друг другу образов», что у него «похитили дух». Духовный или ментальный автомат
уже не определяется логической способностью к мышлению, благодаря которой одни
идеи формально выводятся из других. Но он не определяется и физической мощью
мысли, образующей круг вместе с автоматическим образом. Духовный автомат стал
Мумией, этой сбитой с толку, парализованной, окаменевшей и застывшей
инстанцией, которая свидетельствует о «невозможности помыслить, что есть мысль».
Нам скажут, что экспрессионизм уже приучил нас ко всему этому - и к полету
мысли, и к раздвоению личности, и к окаменению под гипнозом, и к галлюцинациям,
и к галопирующей шизофрении. Но здесь мы опять же рискуем не распознать
оригинальности Арто: ведь, в отличие от экспрессионизма (да и сюрреализма), тут
уже не мысль сопоставляется с подавлением, с бессознательным, с грезой, с
сексуальностью или смертью, а все эти детерминации сопоставляются с мыслью, как
с «проблемой» более высокого порядка, или вступают в отношения с неопределимым
и несказанным. «Пуп», или мумия, уже не является не поддающимся дальнейшему
делению ядром грезы, на которое наталкивается мысль; напротив, это ядро мысли,
«изнанка мыслей», с которой сталкиваются и от которой отскакивают, разрушаясь,
даже сами грезы. Если экспрессионизм подвергал бдения ночному лечению, то Арто
лечил грезы лечением дневным. Экспрессионистской сомнамбуле у Арто, в
«Восемнадцати секундах» или в «Раковине и священнике» противостоит
«вигиламбула» (буквально: бодрствующий бродяга; — Прим. пер.). Предыдущая Следующая
|