Предыдущая Следующая
Немое кино работало посредством распределения функций
между видимым образом и читаемой речью. Однако же, когда речь становится
слышна, можно утверждать, что она позволяет увидеть нечто новое, а также что
видимый и денатурализованный образ начинает и сам становиться читаемым, уже
будучи видимым или визуальным. А, значит, последний обретает проблематичные
смыслы или некую двусмысленность, которой не было в немом кино. То, что
позволяет увидеть речевой акт, а именно — взаимодействие, всегда может быть
недолжным способом расшифровано, прочитано или увидено: отсюда прямо-таки
нагромождение лжи и одурачивания, производимое визуальным образом. Жан Душе
определил Манкевича посредством «кинематографических свойств языка» . И,
разумеется, ни один другой режиссер так речевыми актами не пользуется, хотя к
театру это не имеет ни малейшего отношения. Дело в том, что речевой акт у
Манкевича позволяет видеть взаимодействия, каковые, однако, пока остаются
незаметными или едва видимыми многим участникам, и расшифровать их удается лишь
привилегированным персонажам, одаренным как бы гипертрофированным зрением. В
итоге получается, что эти проистекающие из речи взаимодействия (бифуркации) в
речь же и возвращаются, — такова «вторая речь», или голос за кадром,
позволяющий показать то, что поначалу ускользало от зрения, будучи слишком
резким, невероятным или одиозным1. Именно бифуркация и становится у Манкевича
визуальным коррелятом двойственной речи, в первый раз — как закадровый голос, а
во второй — как голос участника действия.
Неизбежностью было то, что звуковое кино избрало в
качестве привилегированного объекта внешне наиболее поверхностные и преходящие,
равно как и наименее «естественные» и структурированные социальные формы, -
встречи с Другим: с другим полом, с другим классом, с другим регионом, с другой
нацией, с другой цивилизацией. Чем меньше оно показывало предсуществующие
социальные структуры, тем яснее можно было выделить не естественную немую
жизнь, а чистые формы общительности, сквозной нитью проходящие через беседу. И
несомненно, беседа неотделима от структур, мест и функций, от интересов и
побудительных причин, от действий и реакций, являющихся по отношению к ней
экстериорными. Но она обладает также свойством искусственно подчинять себе все
эти детерминации, обыгрывать их или, скорее, делать из них переменные
соответствующего ей взаимодействия. И обусловливают беседу уже не интересы, и
даже не чувство или любовь, сами зависящие от того, насколько эмоциональна
беседа, а сама беседа обусловливает присущие ей отношения силы и типы
структурирования. Потому-то в беседе, взятой как таковая, всегда есть нечто
безумное и шизофреническое (в беседе о бистро, о любви, об интересах или о
светскости как сущности). Психиатры изучали беседы шизофреников, с их
маньеризмом, сближениями и отталкиваниями, но ведь любая беседа шизофренична,
она и есть модель шизофрении, а не наоборот. Очень хорошо выразился Берте:
«Если рассматривать беседу как совокупность сказанного, то какого многоглавого
субъекта или полуидиота, изрекшего все это, надо вообразить?»2 Было бы ошибкой
считать беседу функцией уже объединенных или связанных между собой участников.
Но даже в последнем случае характерной чертой беседы является перераспределение
ее предметов и установление взаимодействий. между предположительно находящимися в
дисперсии и не зависящими друг от друга людьми, проходящими по сцене по воле
случая: выходит, что беседа представляет собой слухи в сжатом виде, а слухи —
это расширенная беседа, причем и слухи, и беседа обнаруживают автономию общения
и циркуляции речи. На этот раз не беседа служит образцом взаимодействия, а
наоборот, взаимодействие между разделенными между собой людьми или же в рамках
одной и той же личности является моделью беседы. То, что можно назвать
общительностью или «светскостью» в крайне обобщенном смысле, никогда не
сливается с обществом: речь здесь идет о взаимодействиях, совпадающих с
речевыми актами, а не с проходящими сквозь них в соответствии с какой-то
предварительно взятой структурой действиями и реакциями. Эту сущность
светскости в беседе, независимую от общества, открыл Пруст, а параллельно —
социолог Зиммель. Любопытно констатировать, до какой степени театр и даже роман
оказались беспомощными в том, чтобы уловить беседу как таковую, за исключением
писателей - современников кино (Пруст, Джеймс) или даже тех, кто испытал его
непосредственное влияние (в театре — Уилсон, в романе — Дос Пассос, Натали
Саррот)1. На самом деле звуковое кино совсем не походило на заснятые, на пленку
театральные постановки или романы — это было лишь на самом низком уровне.
Изобретение кино — озвученная беседа, до сих пор ускользавшая как от театра,
так и от романа, — а кроме того, соответствующие беседе визуальные или читаемые
взаимодействия. Возможно все-таки, что на самом низком уровне был риск увлечь
кино в тупик, свести его к заснятому на пленку диалогу. И этот риск был так
велик, что для нового открытия беседы и взаимодействия потребовались неореализм
и, в особенности, новая волна: великую миссию восстановления этой способности
кино осуществили Трюффо, Годар и Шаброль, и безразлично, в каком режиме —
позитивном ли, пародийном или критическом. Но бесспорно, что показ беседы и
взаимодействия еще в самую раннюю эпоху звукового кино был освоен
кинематографом, посвятившим этому явлению особый жанр, чисто
кинематографическую «комедию», американскую par excellence (хотя с некоторыми
оговорками сюда относится и французская комедия Паньоля и Гитри). Предыдущая Следующая
|