Предыдущая Следующая
Первым, кто выделил непосредственный образ-время
Первым, кто выделил непосредственный образ-время и
наделил образ потенцией ложного, был Орсон Уэллс. Без сомнения, два этих
аспекта тесно взаимосвязаны, однако современные критики придавали все большее
значение именно второму, нашедшему свою кульминацию в «Истинах и иллюзиях». В
творчестве Уэллса присутствует своего рода ницшеанство, как если бы он
позаимствовал основные пункты критики истины у Ницше: «истинного мира» не
существует, а если бы он существовал, то был бы недоступен и невоскрешаем, а
если бы он был воскрешаем, то оказался бы бесполезным и излишним. Подлинный мир
предполагает «правдивого человека», стремящегося к истине, — но мотивы его
поведения могут быть странными, например, месть, как если бы в нем крылась
другая сущность: Отелло и вправду стремится к истине, но из ревности или, что
еще хуже, из мести, а Варгас, правдивый человек par excellence, долго роется в
архивах, накапливая улики против врага, и потому кажется, что он безразличен к
судьбе собственной жены. Правдивый человек, наконец, желает ни больше ни
меньше, как судить жизнь; он выдвигает высшую ценность, благо, от имени
которого он получает эту возможность; у него прямо-таки жажда осуждения, и в
жизни он видит зло, вину, которую необходимо искупить: таково моральное
происхождение понятия истины. Подобно Ницше, Уэллс непрестанно боролся с
системами суждения: не существует ценности выше жизни; жизнь не следует ни
судить, ни оправдывать; она невинна, ей присуща «невинность становления» по ту
сторону добра и зла...
Эта проблема суждения столь же не чужда кинематографу,
сколь и театру, и претерпела сложную эволюцию. Начиная с экспрессионизма,
метафизику истинного (найти истину в свете искупления) формирует борьба добра и
зла, воплощенная в борьбе света и тьмы. Уникальным является положение Ланга,
поскольку зло он исследовал в человеческом, а уже не в фаустовском измерении, —
будь то в форме гипнотического гения (Мабузе), или же в виде неодолимого
импульса («М»). Проблема истины, т. е. суда и суждения, внезапно обнаружила всю
свою двойственность: M попадает под суд воровской малины, которая едва ли
руководствуется истиной. Эволюция воззрений Ланга ускоряется, когда режиссер
оказывается в Америке и там сталкивается с жанром чисто судебных фильмов,
представление о которых ему предстояло обновить. Здесь дело уже не просто в
трудностях расследования и вынесения приговора, то и дело мешающих процессу
установления истины (как в «Двенадцати разгневанных мужчинах» Люмета). У Ланга,
как и у Преминджера, под сомнение поставлена сама возможность суждения. Ланг
словно бы утверждает, что истины больше нет, а существуют лишь разновидности
кажимости. Ланг американского периода становится крупнейшим режиссером,
изображающим кажимость, фальшивые образы (отсюда — эволюция Мабузе). Все имеет
лишь внешнюю сторону; тем не менее, это новое состояние преобразует систему
суждения, но не устраняет ее. На самом деле внешность есть то, что само себя
выдает; величайшими моментами в фильмах Ланга являются те, когда персонаж
невольно обнаруживает свои намерения. Внешность обманчива, однако не потому,
что она уступает место более глубокой истине, но попросту из-за того, что она
обнаруживает неистинность самой себя: персонаж совершает промах, сообщая, что
знает имя жертвы («Неправдоподобная истина») или немецкий язык («Палачи тоже
умирают»). В таких условиях остается возможным возникновение новых кажимостей,
по отношению к которым первые будут подсудными и судимыми. Участники
Сопротивления, к примеру, нанимают лжесвидетелей, чтобы те обрекли на осуждение
со стороны гестапо предателя, знающего немецкий язык. Итак, система осуждения
претерпевает существенное преобразование, ибо оно выносится в условиях,
определяющих отношения, от которых зависит кажимость: Ланг изобретает релятивизм
в духе Протагора, когда суждение выражает «наилучшую» точку зрения, т. е.
отношение, при котором кажимость получает возможность обернуться к выгоде
некоего индивида или же какой-то наивысшей гуманности (суждение как «отмщение»
или перемещение кажимостей). Тут ясна суть всех недоразумений между Лангом и
Брехтом, понятно, как они сотрудничали. У Ланга, как и у Брехта, суждение уже
невозможно выносить непосредственно в рамках образа, и выносится оно со стороны
зрителя, которому предоставляются условия и возможность судить сам образ. Но
то, что у Брехта основывалось на реальности противоречий, у Ланга, напротив,
основано на относительности кажимости. Если систему суждения внезапно постигает
кризис, она все же сохраняется в преобразованном виде, — как у одного, так и у
другого. Совершенно иначе у Уэллса (который хотя и снял фильм в духе Ланга,
однако сам не любил своего произведения: в «Постороннем» персонаж выдает самого
себя). У Уэллса система суждения становится определенно невозможной, особенно
для зрителя. Разграбление суда в фильме «Леди из Шанхая», и особенно
беспредельная наглость приговора в «Процессе» говорят об этой новой стороне.
Уэллс непрестанно создает неподсудных персонажей; судить их нельзя, и они
ускользают от любого возможного суждения. Если рушится идеал истины, то
отношений кажимости становится недостаточно для того, чтобы сохранить
возможность суждения. Как говорил Ницше, «одновременно с истинным миром мы
отменили и мир кажимостей...». Предыдущая Следующая
|